Прочитанные в выходные мемуары Леонида Утесова (третий, последний вариант 1976 года), оказались, во-первых, хорошо написанными на первые две трети (хотя временами несколько искуственным языком: Леонид Осипович как начал "торговать Одессой", так и не смог остановиться). А во-вторых, интересными не только как мемуар, но и как документ эпохи написания. Когда, к примеру, уже можно было тепло отзываться даже об эмигранте-антисоветчике Аверченко, и восторгаться Зощенко, Меерхольдом и Бабелем - но крайне не рекомендовалось прямо говорить, что случилось с двум последними. ("У Бабеля был этот признак. Он мог бы еще быть среди нас, но его нет. И хочется крикнуть фразу из его «Кладбища в Козине»: «О смерть, о корыстолюбец, о жадный вор, отчего ты не пожалел нас, хотя бы однажды?»). А о происходившем в стране после войны следовало писать так: "Жизнь постепенно входила в мирную колею. Забывались военные заботы. Возникали темы для дискуссий в науке и искусстве, во всех областях интеллектуальной жизни нашего общества".
Ну и, конечно, еврейская тема. С одной стороны, Утесов таки не дал "вторично себя обрезать" - мемуары в этом смысле весьма откровенны, вплоть до того, насколько еврейским оставалось его творчество чуть ли не до начала тридцатых.
Но самое интересно: время от времени Леонид Осипович позволял себе такие пассажи, каждый из которых мог бы стать лучшим подарком антисемиту вроде (довоенного) Шульгина с его "Двумя столицами"!
Вот, к примеру, такой мемуар о 1917:
Я получал право расширить «географию» своей актерской деятельности. И действительно, сразу же получил приглашение приехать в Москву, в кабаре при ресторане «Эрмитаж» Оливье, который помещался на Трубной площади. Вечером в саду ресторана, находившемся позади дома, работало кабаре. Я выступал здесь с куплетами и рассказами.
Однажды вечером в ресторане в сопровождении кавалеров появились дамы с кружками для сбора пожертвований. Они пеклись о солдатах на фронте. Мне предложили произнести призывную речь. Вы знаете, я был тогда смелее, чем сейчас. Сейчас меня на такое выступление нужно уговаривать и раскачивать. А тогда надо было удерживать.
Я вышел и начал говорить. О фронте, о солдатах, об окопах, о смерти, о страданиях… Мне стало жаль, теперь уж не помню, кого больше, себя или солдат на фронте. Но говорил я со слезами в голосе и пронял всех до костей. В кружки бросали не скупясь, как говорится, по силе возможности. А возможности у них еще не исчезли — ведь была керенщина.
Все это было бы очень патриотично, но есть нюанс: в этот момент Утесов был призван на воинскую службу. А поехал в Москву - благодаря липовой медицинской справке, о чем он сам читателям и поведал.
Иван воюет в окопе...
Или другой отрывок, про начало 20-х:
В те годы, что я работал в его театре, меня особенно мучила игровая жажда, мне хотелось исполнять все роли во всех пьесах. Гутман понимал меня и шел навстречу моим желаниям. Например, в смешной антирелигиозной пьесе Марка Криницкого «У райских врат» я действительно переиграл все роли: всех апостолов, ангелов, пророков и черта. Мне не достался только бог Саваоф. И, естественно, именно его-то я и жаждал сыграть.
Два еврея, глумящихся над православной религией - это, конечно, должно было было вызвать самые теплые и светлые чувства.
Или еще один номер, уже начала 30-х, т.е. в разгар коллективизации со всеми вытекающими (почему в то время крестьяне хлынули в торгсин, хорошо известно):
Я крестьянин-единоличник с лошаденкой. Обманувшись сверканием медных труб, он принимает музыкальный магазин за Торгсин и привозит сдавать… навоз. Агроном ему сказал, что навоз – это золото. Тогда же мы придумали лошадь из двух танцоров, которая имела колоссальнейший успех. Она вела себя немыслимо – выбивала чечетку, лягалась, падала, раскинув ноги в противоположные стороны; хохот стоял до слез, когда я поправлял ей эти ноги и она, поднявшись, оказывалась перекрученной. Конечно, смех вызывала предельная несуразность ситуации, но кроме того, мне кажется, эта нелепая лошадь и ее хозяин невольно ассоциировались у зрителя тех лет с единоличником, упрямо не желающим расставаться со своей лошадью.
"Мы" в данном случае это Утесов и Арнольд Григорьевич Арнольд (Барский). Тоже ex nostris.
И, наконец, самое прекрасное: как, будучи во Франции, Утесов случайно встретил на прогулке Шаляпина:
-- Вы русские? -- спросил он. И в его чудесном голосе я уловил интонацию
удивления.
- Да, Федор Иванович, -- сказал я.
- Давно оттуда?
- Да нет, недавно, второй месяц.
- Вы актер?
- Да.
- Как ваша фамилия?
- Утесов.
- Не знаю. Ну как там?
- Очень хорошо, -- сказал я с наивной искренностью и словно спрашивая:
"А как может быть иначе?" Наверно, Шаляпин так это и воспринял. Брови
сошлись на переносице.
– Федор Иванович, я могу передать вам приветы.
– От кого это?
– От Бродского Исаака, от Саши Менделевича. – Я знал, что он был дружен с ними.
– Спасибо. Значит, жив Сашка?
– Жив и весел, Федор Иванович.
– А что с Борисовым?
– Борис Самойлович в больнице для душевнобольных.
– А с Орленевым?
– И он там же.
– Значит, постепенно народ с ума сходит? – Я почувствовал, что он задал мне вопросы о Борисове и Орленеве, зная об их болезни.
– Ну почему же, – сказал я, – вот я-то совершенно здоров.
Потрясающе! Лучшие русские актеры сходят с ума, величайший русский певец оказался в изгнании. И только у евреев Утесова и Александра Абрамовича Менделевича все "очень хорошо" и они "совершенно здоровы".
Разумеется, Леонид Осипович не собирался "играть на руку" и "лить воду на мельницу". По-видимому, ему просто в голову не приходило, что его мемуары можно прочесть подобным образом.
Что, опять-таки, довольно много говорит если не о тогдашнем Союзе, то, по меньшей мере, о той среде, в которой Утесов вращался.