
Тема "Иоанн Кронштадский и евреи", поднятая в предыдущем постинге, получила сразу два продолжения. Во-первых, уважаемая
А во-вторых, в поисках доп. материалов аз, многогрешный, обнаружил текст, на который в свое время не обратил внимания, хотя читал книгу (ИМХО, совершенно фантастическую по уровню авторского цинизма) достаточно недавно:
Я буду рассказывать что-нибудь интересное, ну, например, мою биографию… Кушайте конфеточки… Так вот, с чего начать? Мой папашка – из Умани, бедный уманский портной. Вы знаете, что такое была черта оседлости, или вы не знаете? Русские лучшие люди охали и ахали, кричали: «Позор!», а самого главного о черте не договаривали. Черта – это был сложный и хлопотливый способ русского самоубийства… За черту была посажена европейская культура. Вы скоро ко мне привыкнете, – я люблю выражаться парадоксами… Россия не захотела идти за европейской культурой, захотела сидеть в свинстве, как при царе Горохе. Еврей-промышленник строил фабрику по новейшему европейскому образцу, выписывал из-за границы новейшие машины, еврей-купец забивал русского, – он торговал дешевле, брал шесть процентов на капитал, покуда русский поворачивался, еврей уже шесть раз успевал повернуться с капиталом… Что было делать русским? Перестраивать промышленность и торговлю по европейским образцам? Вы не знаете русское купечество… Так они решили, что будет дешевле натравить царя на евреев… Зазвонили во все колокола, подняли духовенство с отцом Иоанном Кронштадтским, сказали, что от евреев дурно пахнет, евреи кладут в мацу христианскую кровь, и царь повелел загнать евреев, как баранов, за черту. В России стала тишь да гладь, – спи, кушай пироги, воруй и грабь, ходи крестным ходом. Азия!.. Это было так же умно, как поставить себе под кровать ящик с динамитом!.. Вы бы посмотрели, барышня, какие характеры выковывались в черте оседлости! Там было больше духа, чем хлебца… Среди нас были святые люди, они уходили в революцию, в подполье, на виселицы, – мы молились на них… Когда я стал подрастать, помню, ох, помню в себе задор!.. Мой папашка знал Талмуд, как свой наперсток, он брал деревянный аршин и хотел мне вогнать через спину усидчивость, но я сомневался – так ли уже нужен Богу мой голодный нос, ползающий по Талмуду. Папашка был умный еврей, он понял меня и сказал: «Каждому свое, ты можешь учиться на экстерна, ты можешь пойти в партию эсеров или эсдеков, но я не потерплю, если мне когда-нибудь скажут: ваш сын нечестный человек». Когда папашка так разглагольствовал, глаза его поверх очков поглядывали на деревянный аршин, и уже я хотел быть честным человеком.
Леви Левицкий прихлебывал сладкое вино и грыз засахаренные орешки. Он с удовольствием слушал самого себя.
– Идти на фабрику, жениться на фабричной девушке с такой сутулой спиной, как будто на ней вынесено все еврейское горе, народить полдюжины голодных сопляков, – перспектива не для моего темперамента… Броситься в революционную работу? Все равно, – сказал я сам себе, – святым считать тебя не будут, тебе не выдержать моральной высоты… Я выбрал богатство и славу, но не сказал об этом папашке… Я стал учиться, как зверь, науки шли как по маслу. В Умани я уже стал удивлять людей. Сдал на экстерна и сквозь процентную норму протискался на юридический факультет. Как я жил это время? Я умудрялся зарабатывать – факторством, частными уроками, даже набивкой папирос – рублей двадцать пять в месяц. Я посылал мелкие газетные заметки в Одессу, Киев, Харьков… Меня заметили, – это давало еще рублей пятнадцать в месяц. Я верил в победу. Я ждал случая. Война! Через неделю после мобилизации я был уже в Петербурге… Вам не надоело слушать, барышня?
Блестя глазами, Леви Левицкий, казалось, всматривался с восторгом в пройденный путь. В Петербурге он сразу попал, как пуля в цель, в редакцию «Вечерней биржевой». Он не разменивался на вопли о русских победах, на глубокомысленные сравнения антантовской «гуманности» и немецкого варварства. Он помещал две-три заметочки петитом в конце четвертой страницы перед колонками биржевых курсов, но заметочки были очень дорогие и появлялись на день раньше, чем в других газетах… Чтобы доставать их, нужен был неисчерпаемый темперамент Леви Левицкого, двадцать семь лет кипевший в уманской глуши. В редакции посмеивались над его местечковым языком, над сверхрасторопностью, скупостью и в особенности над неожиданной дружбой с петербургским митрополитом Питиримом. Когда Леви Левицкий появлялся в редакции – черная визитка, руки в карманах, губы плотно сжаты, – ему кричали хроникеры и журналисты с тройной совестью, – все птенцы короля газетчиков, редактора «Биржевки» – Гаккебуша: «Сашка, ну как? Завтракал с его преосвященством? Распутин тебе только что звонил, кланялся. Что нового при дворе?»
Шум, телефонные звонки, трескотня машинисток, зубоскальство, анекдоты, хохот… Леви Левицкий спокойно подходил к настольному телефону (если кто-нибудь разговаривал, он вырывал у него трубку) и лез с аппаратом под огромный редакционный стол, за корзину с бумагами. Оттуда было слышно только: «Барышня, я вам повторяю номер, алло!.. Это вы, ваше преосвященство?… Это я, Леви Левицкий. Здравствуйте, как ваше здоровье? Слава Богу? Я очень рад. Мое как? Так себе. Есть интересное сообщение. Бой на Гнилой Липе… Сведения из первоисточника. Завтра уже будет в газетах, но пока на бирже не знают».
В него под стол швыряли книги, иногда вытаскивали за ногу вместе с телефоном, но он успевал сообщить то, чего еще не знали ни на бирже, ни в военном министерстве. Понемногу круг сообщений из-под стола расширялся, – он вызывал то банкира Жданова, то самого Митьку Рубинштейна, то – анонимно: «Попросите к аппарату графа…» За военные и политические новости ему платили акциями. В шестнадцатом году он играл уже самостоятельно. После убийства Распутина сказал в редакции: «Увидите, господа, кровь этого мужика затопит всю Россию…» В марте семнадцатого года он исчез на три месяца, оказалось – уехал в Умань, революция разбудила в нем своеобразное чувство сыновнего долга и честолюбия. В своих лучших костюмах он гулял по Умани, произносил речи на летучих митингах, был даже назначен уездным комиссаром по делам печати, но под конец удачно купил несколько деревянных домов и снова появился в Петербурге, утомленный и разочарованный. Здесь он свирепо рванулся в спекуляцию, картежную игру и в похождения с женщинами. В это время ему удалось перевести в Стокгольм значительную сумму денег. Когда разразился Октябрьский переворот, Леви Левицкий сказал в редакции: «Бросьте смеяться, будет гораздо хуже, будет кошмарно плохо. Вы не представляете, что такое русская демобилизация. Дай Бог здоровья большевикам, если они хоть что-нибудь спасут в этой каше».
Он пошел в Смольный и предложил свои услуги. Впопыхах ему поверили. Он добросовестно исполнял мелкие и незначительные работы, но умело откручивался от ответственных назначений. Он похудел, помрачнел, носил полувоенный костюм, сутуло переходил на другую сторону улицы, когда встречал старых товарищей по редакции…
Весь восемнадцатый год Леви Левицкий пребывал в состоянии величайшей растерянности: он сорвал покрывало со святыни и ужаснулся вида ее. В нем жила, нашептанная отцами и дедами в подвалах гетто, любовь к святому акту революции: от ее трубного звука рухнет стена плача, и перед угнетенными и униженными откроется свобода и богатство. Но революция, разрушив стену плача, сурово повелевала идти мимо процветания Леви Левицкого, в неведомые туманы новой истории, где золото предназначалось для общественных ватерклозетов. Во что же было верить, когда сама революция обманула?
В девятнадцатом году Леви Левицкому удалось побывать за границей, он ездил в Ревель и Ригу и вернулся. Тогда ему дали более ответственное поручение – в Стокгольм. Вместе с казенными пакетами он вывез туда всю свою валюту и драгоценности</i>
Поразительно в этом тексте то, что он появился отнюдь не в белогвардейской или эмигрантской печати (там бы он никого не удивил), но в самом что ни на есть советском издании. И после этого неоднократно переиздавался, насколько я знаю, без купюр.
Имя автора и название романа оставляю для традиционного мини-свояка без Гугля. Думаю, будет несложно.